Завалишин поглядел на нее с серьезным видом, держа у рта серебряную чеканную чарочку.
– Русскому человеку от водки нет вреда, – ответил он внушительно.
За столом прислуживал человек во фраке. Прежде он носил что-то вроде ямщичьей безрукавки, но Анна Георгиевна в один прекрасный день нашла, что господам и слугам неприлично рядиться почти в одинаковые костюмы, и настояла на европейской одежде для лакея.
Но зато вся столовая мебель и утварь отличались тем бесшабашным, ерническим стилем, который называется русским декадансом. Вместо стола стоял длинный, закрытый со всех сторон ларь; сидя за ним, нельзя было просунуть ног вперед, – приходилось все время держать их скорченными, причем колени больно стукались об углы и выступы резного орнамента, а к тарелке нужно было далеко тянуться руками.
Тяжелые, низкие стулья, с высокими спинками и растопыренными ручками, походили на театральные деревянные троны – жесткие и неудобные. Жбаны для кваса, кувшины для воды и сулеи для вина имели такие чудовищные размеры и такие нелепые формы, что наливать из них приходилось стоя.
И все это было вырезано, выжжено и разрисовано разноцветными павлинами, рыбами, цветами и неизбежными петухами.
– Нигде так не едят, как в России, – сочным голосом говорил Завалишин, заправляя белыми, волосатыми руками угол салфетки за воротник. – Да, господин студент, я знаю, что вам это неприятно, но – увы! – это так-с. Во-первых, рыба. Где в мире вы отыщете другую астраханскую икру? А камские стерляди, осетрина, двинская семга, белозерский снеток? Найдите, будьте любезны, где-нибудь во Франции ладожского сига или гатчинскую форель. Ну-ка, попробуйте найдите; я вас об этом усердно прошу.
Теперь возьмите дичь. Все, что вам угодно, и все в несметном количестве: рябчики, тетерки, утки, бекасы, фазаны на Кавказе, вальдшнепы. Потом дальше: черкасское мясо, ростовские поросята, нежинские огурцы, московский молочный теленок! Да, словом, все, все... Сергей, дай мне еще ботвиньи.
Павел Аркадьевич ел много, жадно и некрасиво. "А ведь он порядочно наголодался в молодости", – подумал студент, наблюдая его украдкой.
Случалось иногда, что среди фразы Завалишин клал в рот слишком большой кусок, и тогда некоторое время тянулась мучительная пауза, в продолжение которой он, торопливо и неряшливо прожевывая, глядел на собеседника выпученными глазами, мычал, двигал бровями и нетерпеливо качал головой и даже туловищем. В эти минуты Воскресенский опускал глаза на тарелку, чтобы не выдать своей брезгливости.
– Доктор, а вина? – с небрежной любезностью предлагал Завалишин. – Рекомендую вам вот это беленькое. Это "орианда" девяносто третьего года. Ваш стакан, Демосфен.
– Я не пью, Павел Аркадьевич. Простите.
– Эт-то уд-дивительно! Юноша, который не пьет и не курит. Скверный признак, молодой человек! – вдруг строго возвысил голос Завалишин. – Скверный признак! Кто не пьет и не курит, тот мне всегда внушает подозрение. Это – или скряга, или игрок, или развратник. Пардон, к вам сие не касательно, господин Эмпедокл. Доктор, а еще? Это – "орианда"; право же, недурное винишко.
Спрашивается, зачем я должен выписывать от колбасников разные там мозельвейны и другую кислятину, если у нас, в нашей матушке России, выделывают такие чудные вина. А? Как вы думаете, профессор? – вызывающе обратился он к студенту. Воскресенский принужденно и вежливо улыбнулся.
– У всякого свой вкус...
– Де густибус?.. знаю-с. Тоже учились когда-то... Чему-нибудь и как-нибудь, по словам великого Достоевского. Вино, конечно, пустяки, киндершпиль, но важен принцип. Принцип важен, да! – закричал неожиданно Завалишин. – Если я истинно русский, то и все вокруг меня должно быть русское. А на немцев и французов я плевать хочу. И на жидов. Что, не правду я говорю, доктор?
– Да... собственно говоря – принцип... это, конечно... да, – неопределенно пробасил Ильяшенко и развел руками.
– Горжусь тем, что я русский! – с жаром воскликнул Завалишин. – О, я отлично вижу, что господину студенту мои убеждения кажутся смешными и, так сказать, дикими, но уж что поделаешь! Извините-с. Возьмите таким, каков есть-с. Я, господа, свои мысли и мнения высказываю прямо, потому что я человек прямой, настоящий русопет и привык рубить сплеча. Да, я смело говорю всем в глаза: довольно нам стоять на задних лапах перед Европой. Пусть не мы ее, а она нас боится. Пусть почувствуют, что великому, славному, здоровому русскому народу, а не им, тараканьим мощам, принадлежит решающее властное слово! Слава богу! – Завалишин вдруг размашисто перекрестился на потолок и всхлипнул. – Слава богу, что теперь все больше и больше находится таких людей, которые начинают понимать, что кургузый немецкий пиджак уже трещит на русских могучих плечах; которые не стыдятся своего языка, своей веры и своей родины; которые доверчиво протягивают руки мудрому правительству и говорят: "Веди нас!.."
– Поль, ты волнуешься, – лениво заметила Анна Георгиевна.
– Я ничего не волнуюсь, – сердито огрызнулся Завалишин. – Я высказываю только то, что должен думать и чувствовать каждый честный русский подданный. Может быть, кто-нибудь со мной не согласен? Что ж, пускай мне возразит. Я готов с удовольствием выслушать противное мнение. Вот, например, господину Воздвиженскому кажется смешным...
Студент не поднял опущенных глаз, но побледнел, и ноздри у него вздрогнули и расширились.
– Моя фамилия – Воскресенский, – сказал он тихо.
– Виноват, я именно так и хотел сказать: Вознесенский. Виноват. Так вот, я вас и прошу: чем строить разные кривые улыбки, вы лучше разбейте меня в моих пунктах, докажите мне, что я заблуждаюсь, что я не прав.
Я говорю только одно: мы плюем сами себе в кашу. Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И главное, везде жид, жид, жид!.. Кто у нас доктор? Шмуль. Кто аптекарь? банкир? адвокат? Шмуль. Ах, да черт бы вас побрал! Вся русская литература танцует маюфес и не вылезает из миквы. Что ты делаешь на меня страшные глаза, Анечка? Ты не знаешь, что такое миква? Я тебе потом объясню. Да. Недаром кто-то сострил, что каждый жид – прирожденный русский литератор.
Ах, помилуйте, евреи! израэлиты! сионисты! угнетенная невинность! священное племя! Я говорю одно, – Завалишин свирепо и звонко ударил вытянутым пальцем о ребро стола. – Я говорю только одно: у нас, куда ни обернешься, сейчас на тебя так мордой и прет какая-нибудь благородная оскорбленная нация. "Свободу! язык! народные права!" А мы-то перед ними расстилаемся. "О, бедная культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ... Бейте нас, голубчики, презирайте нас, топчите нас ногами, садитесь к нам на спины, поезжайте".
- Н-но нет! – грозно закричал Завалишин, внезапно багровея и выкатывая глаза. – Нет! – повторил он, ударив себя изо всей силы кулаком в грудь. – Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, господи благослови, завтра он проснется. И тогда он стряхнет с себя блудливых радикальствующих интеллигентов, как собака блох, и так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и полячишек, что из них только сок брызнет во все стороны. А Европе он просто-напросто скажет: тубо, старая...
– Браво, браво, браво! – голосом, точно из граммофона, подхватил доктор.
Гимназисты, сначала испуганные криком, громко захохотали при последнем слове, а Анна Георгиевна сказала, делая страдальческое лицо:
– Поль, зачем ты так при детях!
Завалишин одним духом проглотил стакан вина и торопливо налил второй.
– Пардон. Сорвалось. Но я говорю только одно: я сейчас высказал все свои убеждения. По крайней мере – честно и откровенно. Пусть теперь они, то есть, я хочу сказать, господин студент, пусть они опровергнут меня, разубедят. Я слушаю. Это все-таки будет честнее, чем отделываться разными кривыми улыбочками.
Воскресенский медленно пожал плечами.
– Я не улыбаюсь вовсе.
– Ага! Не даете себе труда возражать? Кон-нечно! Это сам-мое лучшее. Стоите выше всяких споров и доказательств?
– Нет... совсем не выше... А просто нам с вами невозможно столковаться. Зачем же понапрасну сердиться и портить кровь?
– Та-ак! Пон-ним-маю! Не удостоиваете, значит? – Завалишин пьянел и говорил преувеличенно громко. – А жаль, очень жаль, милый вьюноша. Лестно было бы усладиться млеком вашей мудрости.
В эту секунду Воскресенский впервые поднял глаза на Завалишина и вдруг почувствовал прилив острой ненависти к его круглым, светлым, выпученным глазам, к его мясистому, красному и точно рваному у ноздрей носу, к покатому назад, белому, лысому лбу и фатоватой бороде. И неожиданно для самого себя он заговорил слабым, точно чужим голосом:
– Вам непременно хочется вызвать меня на спор? Но уверяю вас, это бесполезно. Все, что вы изволили сейчас с таким жаром высказывать, я слышал и читал сотни раз. Вражда ко всему европейскому, свирепое презрение к инородцам, восторг перед мощью русского кулака и так далее и так далее... Все это говорится, пишется и проповедуется на каждом шагу. Но при чем здесь народ, Павел Аркадьевич, этого я не понимаю. Не могу понять. Народ – то есть не ваш лакей, и не ваш дворник, и не мастеровой, а тот народ, что составляет всю Россию, – темный мужик, троглодит, пещерный человек! Зачем вы его-то пристегнули к вашим национальным мечтам? Он безмолвствует, ибо благоденствует, и вы его лучше не трогайте, оставьте в покое. Не нам с вами разгадать его молчание...
– Позвольте-с, я не хуже вас знаю народ...
– Нет, уж теперь вы позвольте мне, – дерзко перебил его студент. – Вы давеча изволили упрекнуть меня в том, что я будто бы смеюсь над вашими разглагольствованиями... Так я вам скажу уж теперь, что смешного в них мало, так же как и страшного. Ваш идеальный всероссийский кулак, жмущий сок из народишек, никому не опасен, а просто-напросто омерзителен, как и всякий символ насилия. Вы – не болезнь, не язва, вы – просто неизбежная, надоедливая сыпь, вроде кори. Но ваша игра в широкую русскую натуру, все эти ваши птицы-сирины, ваша поддевка, ваши патриотические слезы – да, это действительно смешно.
– Так. Прекрасно. Продолжайте, молодой человек, в том же духе, – произнес Завалишин, язвительно кривя губы. – Чудесные полемические приемы, доктор, не правда ли?
Воскресенский и сам чувствовал в душе, что он говорит неясно, грубо и сбивчиво. Но он уже не мог остановиться. В голове у него было странное ощущение пустоты и холода, но зато ноги и руки стали тяжелыми и вялыми, а сердце упало куда-то глубоко вниз и там трепетало и рвалось от частых ударов.
– Э, что там приемы. К черту! – крикнул студент, и у него этот крик вырвался неожиданно таким полным и сильным звуком, что он вдруг почувствовал в себе злобную и веселую радость. – Я слишком много намолчался за эти два месяца, чтобы еще разбираться в приемах. Да! И стыдно, и жалко, и смешно глядеть, Павел Аркадьевич, на вашу игру. Знаете, летом в увеселительных садах выходят иногда дуэтисты-лапотники. Знаете:
Раз Ванюша, крадучись,
Дуню увидал
И, схвативши ее ручку,
Нежно целовал.
Что-то мучительно фальшивое, наглое, позорное! Так и у вас. "Русские щи; русская каша – мать наша".
А вы видели эти щи когда-нибудь? Пробовали? Сегодня с таком, а завтра с нетом? Вы ели ихний хлеб? Вы видали ихних ребят с распученными животами и с ногами колесом?
А у вас повар шестьдесят рублей в месяц получает, и лакей во фраке, и паровая стерлядка. Так и во всем вы.
Русское терпение! Русская железная стойкость! Да ведь какими ужасами рабства, каким кровавым путем куплено это терпение! Смешно даже! Русское несокрушимое здоровье, – ах, раззудись плечо! – русская богатырская сила! – у этого-то изможденного работой и голодом, опившегося, надорванного человека?.. И в довершение всего этого неистовый вопль: долой сюртуки и фраки! Вернемся к доброй, славной, просторной и живописной русской одежде! И вот вы, на смех своей прислуге, наряжаетесь, точно на святки, в поддевку, по семи рублей за аршин, на муаровой подкладке.
Эх, весь ваш национализм на муаровой подкладке. Господи, а когда вы заведете речь о русской песне – вот чепуха какая! Тут у вас и море слышится, и степь видится, и лес шумит, и какая-то беспредельная удаль... И все ведь это неправда: ничего вы здесь не слышите и не чувствуете, кроме болезненного стона или пьяной икотки. И никакой широкой степи вы не видите, потому что ее и нет вовсе, а есть только потное, искаженное мукой лицо, вздувшиеся жилы, кровавые глаза, раскрытый, окровавленный рот...
– Вам, духовенству, виднее с колокольни, – презрительно фыркнул Завалишин, но студент только отмахнулся рукой и продолжал:
– Ну-с, а теперь, изволите ли видеть, вошло в моду русское зодчество! Резные петухи, какие-то деревянные поставцы, ковши, ендовы, подсолнечники, кресла и скамьи, на которых невозможно сидеть, какие-то дурацкие колпаки... Господи, да неужели же вы не чувствуете, как все это еще больше подчеркивает страшную скудость народной жизни, узость и бедность фантазии? Серое, сумеречное творчество, папуасская архитектура... Игра, именно игра. Игра гнусная, если все это делается нарочно, чтобы водить дураков и ротозеев за нос, и жалкая, если это только модное баловство.
Какой-то нелепый маскарад! Все равно если бы доктора, приставленные к больнице, вдруг надели бы больничные халаты и стали бы в них откалывать канкан. Вот он что такое, ваш русский стиль на муаровой подкладке!...
Что-то перехватило горло Воскресенскому, и он замолчал. Только теперь, спохватившись, он сообразил, что во время своей бессвязной речи он, незаметно для самого себя, встал во весь рост и колотил кулаками по столу.
– Может быть, вы еще что-нибудь прибавите, молодой человек? – с усиленной вежливостью, преувеличенно мягко спросил весь побледневший Завалишин. Губы у него кривились и дергались, а концы пышной бороды тряслись.
– Все, – глухо ответил студент. – Больше ничего...
1904 г.
Journal information