Haydamak (haydamak) wrote,
Haydamak
haydamak

Пилорама






- «Учись на двойки – в шахте будешь!» - учил жизни дядя Витя, излишне рьяно жестикулируя. Лицо его раскраснелось, бутылка белой была приговорена. – «Вон я учился на двойки, и вот в шахте теперь».

Санёк любил дядю Витю пьяного, и не понимал, почему тётя Надя, дядь-Витина жена, на него пьяного ругается – он как под мухой так и добрее был, и веселее.
Всю получку, правда, как загуляет мог спустить зараз, но а на что им деньги? Что покупать?
Картошка сама растёт, куры несутся и пасутся, а на ситро в сельпо и тёти-Надиной зарплаты конторской машинистки хватит.

Да и куда идти, как не на шахту? Хоть на двойки учись, хоть на пятерки с плюсом – а вакансий в городке не палата.
Городок, горсть пятиэтажек, мозаики на торцах с голубями мира, частный сектор с петлючими дорожками – всё жило чтобы обслуживать шахту 5/6. Все жизненные нити завихрялись и сходились на одно.

Философы постигают смысл бытия и поиск предназначения – а что его постигать? Вначале была шахта, и дух метана носился над землей. Потом отделился свет от тьмы.
И построил Господь шахту, где путь в преисподнюю, где и по сей день царит мрак, отделенный от света лишь минутами клети.
И увидел Бог, что это нехорошо – но а где хорошо-то? Чего менять шило на мыло, совесть на горесть?
И не к чему искать смысл бытия – ты рожден, чтобы обслуживать шахту. А шахта обслуживает тебя. Дает тебе зарплату – аванс да получку. И это есть Любовь. Аминь.

Шахта присутствовала в жизни всегда – и в беззаботном детстве, и в туманной юности.
Зовёт бабка есть, наливает тарелку борща, режет буханку, смотришь в маленькое оконце, а за ним терриконы да вышки.
Идёшь в плесневеющую двухэтажную школу – и мимо шахтного двора, через рельсы и вагонетки.
Наступает ненужное отрочество, ломается голос, тащишь Аньку в кусты. Прижимаешь ей голову грубо рукой за загривок, задавая темп, а над всем грязнеющим бытием вздымаются фаллические копры, да вертятся колеса.

Шахта всегда тебя видит – в кустах, в постели. Она всегда третья под одеялом. Или даже первая – ибо кто мы есть, неразумные, пред Богом и людьми?
Никуда не убежать от шахты. И можно мечтать уехать в Америку, виданную в кино, или хотя бы в Донецк, но быстро перегорают эти желания. Куда бежать? Здесь наша шахта, тут наша судьба, тут наши отцы и деды да угольная копоть.

Детство отступает – вместе с журналами «Мурзилка», что отправляются в ссылку сперва в трухлявый чемодан да на чердак, а после и на растопку.
Забрасывается в ящик стола коллекция «Турб» и «Бомбибомов». Остается лишь плакат с девицей – с блестками купальник, до белизны химзавитые волосы. Черно-белая фотка Брюса Ли с нунчаками, купленная в ларьке печати. На щеке кумира царапины от лапы дракона.

Баба Лёля, дедова сестра, как-то спросила, какой нынче год – ей ответили. Она удивленно вскинула брови: - «Как, уже? А вроде и 45-й совсем недавно был».
Она еще умерла забавно – встала утром рано как обычно, муж её, дед Максимыч, уже не ходил. Пошла по хозяйству хлопотать. Курей покормила, порося.
После села в кухоньке на лавку, морковку чистить – да так и умерла. Сидя, с морковкою и ножом в руках.

Кончилась школа, ПТУ –и что-то кольнуло в груди, когда Санёк первый раз пришел на работу, на лесопилку при шахте – дядя Витя похлопотал за местечко.
Пилили деревянные распорки для укрепления горных проходов. Ну и на сторону дерево подворовывали.
Михалыч, в роговых очках, в синей спецовке, пыхающий самокруткой, вводил в курс дела: - «Пилорама тут у нас, блять, с норовом – пальцы береги» - и он помахал Саньку перед носом правой рукой, на которой не хватало безымянного да мизинца.

Как Санёк взялся за работу, так понял, об чём Михалыч гуторил. Пилорама и правда была с норовом – еще послевоенная, неподъемный чугунный лафет.
Варили ее, заметно, из того что было, да без мастерового понятия, вот и вышло, что колесо циркулярки расположено неудачно – как вставляешь доску, да гонишь ее на Михалыча, так правой рукой подталкиваешь. А лавка длинная, и чтобы Михалычу с того края доску перехватить, да раскалывающуюся надвое на себя потянуть, надо ее толкать сильно и прямо.
А как подталкиваешь – так пальцы правой руки прямо под самые зубья лезут.

И грохот страшный, пилорама визжит, как на сучок пила попадает, так еще подпаленная вонь ползет по цеху.
Хватаешь из кучи доску, плюхаешь ее плашмя на стол. Ухватываешь левой рукой под край, да гонишь на пилу, толкая правой.
Злое божество с острым языком всасывает доску на себя, расплёвывая стружку.
Страшно совать руку в пасть, да Михалыч прикрикивает: - «Санёк, ну ёб твою мать, ну толкай ты нормально доску!» - доску он произносил за местный рабочий манер, с ударением на «у». Говора тут вообще зычные были, с южными интонациями, украинской кустистостью да русским безжалостием.

Ругательства висели как туман, Санёк помалеху осваивался. Рука уходила к зубьям всё ближе, а ругательства чуть спали.
Михалыч впал в транс, стал роботом, мерно и неутомимо тянущим на себя доски.

Один раз Санёк задумался, и циркулярка тотчас напомнила о себе – рванув из рукавицы нитки, в сантиметре от пальца.
Михалыч разразился бранью: - «Ты, блять, ворон не считай, а то тут, блять, разом как задумаешься, так всю граблю отхуярит!».

Время исчезло. Мир стал мерными приливами и отливами - доска, лафет, визг пилы, стружка, Михалыч. Доска, лафет, визг, стружка, Михалыч. Доска, лафет, визг, стружка, Михалыч.
Когда в адскую медитацию вдруг ворвался звонок обеденного перерыва, он своей неожиданностью был подобен трубе Архангела Гавриила – только наоборот, с суда на волю, с Голгофы в свет.
Грохот стих, солнечный день за стенами цеха поразил тишиной и милостью. На югах настала ранняя весна, снег остался лишь в черноватых комьях, трещали птицы, редкие деревца усыпались первой бледноватой зеленью.

Ложка скребла по миске. Монотонная работа разбудила волчий голод.
Собственный тормосок быстро опустел, благо Михалыч взял харч с запасом, да угостил.
Санёк ожидал выволочки, но Михалыч внезапно скупо похвалил: - «Ничё, привыкнешь, нормально».
Санёк помолчал, потом открыл рот, дабы спросить, но Михалыч ему уже отвечал, не дождавшись вопроса: - «Да знаю я, пилорама у нас хуёвая. И какой пидорас её делал, его бы блять самого, да на эту пилораму, блять!» - он еще долго неразборчиво ругался, сплёвывая да засовывая в зубы папиросу.
- «А нельзя ее как-то поменять там, или что, ну я не знаю…»
- «Да хуй ее поменяешь, мы чо, думаешь, не писали? Мы, брат, там целый войну и мир, блять, писали, так и так, смените нам пилораму, хуё-моё, а они там, блять, в рот их всех ебать, только знай пишут – да-да, манда, сменим, ёпты блять, стакан воды и хуй туды!...» - и вновь маты слились в неразборчивое бурканье.

Посидели. Покурили, поплевали. Неподалёку смачно сиранула птица.
- «Ну, кончай лясы точить» - отряхивал пятую точку Михалыч, - «Пошли, как там – марш вперед, труба зовёт, славные орлята, сказку сделать былью, к-кхе-кхе-кхе!...» - и переливисто закашлялся хроническим, рваным хрипом.
Вновь завизжала пила, в чрево остроязыкого монстра поплыли доски. Монстр не мог насытиться до самого до вечера, когда смерклось небо.

Потянулись нудные смены. Пять дней в неделю.
По выходным рыбалка, курево на завалинке, кислое пиво.
Женился. Молодуху привел в свою малую комнатку, где на супружеское ложе сквозь оконце глядел шахтный фонарь.
Днем исправно кормил визжащего монстра. Вечером исправно кормился сам.
Понабрал отцовских повадок – прикрикнуть там, раздавить на праздник чекушку.
Да и Наташка быстро растарабанилась во все стороны – в тёщу.

Иногда одолевали странные фантазии, думы и сны.
Один сон зачастил, непонятный такой, бездвижный.
Снова и снова закрывает он глаза, и видит, как проходит по двору, на обратную сторону летней кухни, где сад, шкаф с газовыми баллонами – а там у шкафа другой проход, прикрытый иной дверцей.
И открывает он ее, а за ней лаз, куда-то в подвал – и воздух оттуда теплый, жаркий, влажный и соляной – как на Азовском море, в Урзуфе, куда однажды с батей в детстве ездили.
И свет мягкий оттуда струится. Залезает Санёк, протискивается и застревает. Пробует пробраться дальше, втиснуться вглубь, где свет переливается с турмалина до изумруда, а не может.
Начинает отчаянно дергаться, а когда и всхлипывать по детски, и в этот момент обычно и просыпается – будильник звенит на смену, или Наташка в бок толкает : - «Чё ты расходился-то как живой? Спи давай»

А сон зачастил. Приплывает и приплывает.
И как-то стал он единственным в жизни настоящим, дорогим, ценным. Глупый такой сон, но отчего-то волнительный.

И один раз приснилось, словно он совсем уж и протиснулся. И словно мягкие, ласковые руки его гладят и тянут к себе, ласкают и баюкают – и так это было сладко и блаженно, ровно настолько горьким было пробуждение.
Темно еще поутру, пришел к летней кухне, к газовому шкафу, «пропан-бутан» выведено краской по трафарету, где красная труба в окно идет к плитке.
Встал на колени, да по стене давай шарить. В робкой надежде – а вдруг не сон? А вдруг правда?
Но это была самая обыкновенная стена – с облупившейся охровой краской.

Всё чаще и чаще накатывало какое-то молчаливое раздумье, уход в себя, вязкое и тягомотное, что даже оклики приходили не сразу.
Но если дома в эту молчаливую грёзу можно было провалиться, уличив минуту, то на работе сразу прилетал сердитый лай Михалыча: - «Эй, не спи, блять, замерзнешь!»
И снова доска бросалась к ненасытному монстру в пасть. Доска, лафет, визг, стружка, Михалыч. Доска, лафет, визг, стружка, Михалыч.

А еще, заметил Санёк, как только начинает он грезить, отлетать в рассеянность, так и не успеет Михалыч порой прикрикнуть, а уже циркулярка вновь цапнет за рукавицу – а как схватит, так страшно, сущий ужас – в долю секунды рука в зубья дергается, пока не выдернешь.
Пару раз выдернуло так из рукавицы нитки, и помогло сбросить сонное наваждение. Еще яростнее доски полетели в пасть. И когда ты только нажрешься уже, идол?!

Идол, страшный лик Баала, без лица но с пастью, насытиться никогда не мог. Работа наполняла сперва отчаянием, а потом тупым равнодушием.
В тупом равнодушии спорилось лучше – к пилораме привык, уже знал, где встать, как подать доску, как накатить ее на зубья, отдернув руку в опасный момент.

Так прошел год. Что-то было в нём, но словно ничего и не было.
Лишь монотонный, странный, повторяющийся сон был тайной отдушиной. Всё потеряло смысл – только бы дожить до ночи – и тогда, вдруг повезет, именно он вновь приснится. Томление сладкого свидания.
Каждый раз проходил он во сне двором, до странной дверцы. Распахивал ее, втискивался в тесные упоры. Ёрзал, сантиметр за сантиметром, разжимая кирпичные мышцы, и словно каждый раз продвигался всё дальше.
Приходил сон вновь – и словно прошлые сновидения оставили уже пройденный проход, штрек в неведомое. Было искрящееся предвкушение, что когда-то он протиснется окончательно, в чьи-то тесные, тугие, ласковые объятия.

Наступила очередная весна. Отплакал апрель.
Тот вечер запомнился ярко – горела желтая лампа на веранде, разговаривал телевизор.
Позвякивал в буфете сервиз, когда протопаешь мимо по гуляющим крашеным доскам пола.
Тепло и вкусно пахли из грубки пироги.

Спать ложился в странном, воздушном, почти новогоднем волшебном чувстве – в предвкушении чудес. Тех самых, ради которых и было всё это.
Ожидался волшебный сон, но он не пришел.
Снится, будто выходит он во двор за порог, там ночь, кружится первая мошкара, липнет на лицо, а в небе что-то монотонно шуршит, словно летят птицы, шаркая большими крылами.
Но птиц не видать в темноте, шуршание идет от каких-то смутно угадываемых прерывистых канатов – они непрерывно волной текут в небе.

Поднял Санёк фонарь, к самому такому канату, а это не канат. Это длинное, толстое, мясистое тело змеи.
И у змеи отрублена голова – вместо нее красный кружок, как на срезе колбасы-кровянки.
И хвост тоже отрублен. Позади тоже кровяной срез.
И летят эти безголовые змеиные туши по небу, одна в хвост другой. Летят и летят. Шуршат и шуршат. Лишь мелькают в неверном свете красные рубленые кружки.

Льдом изнутри ошпарило. Бросился к газовому шкафу – а дверцы нет.
Шкаф как шкаф. Алый, крашеный, «пропан-бутан».
Захотел проснуться – а не проснешься. Щиплешь себя за руку – больно.

И тут вдруг ясно становится – это не сон. Действительно, сидит Санёк на корточках у шкафа, на дворе ночь темная, глаз выколи – на тело накинуто что-то наспех, штаны, рубашка.
Ночью до дальняка по нужде не ходили – далеко, оттого всё делали в ведро, что в веранде стояло.
Но на веранде холодно, и одет так, словно по нужде ночью пошел, и вроде как и дела свои, начинает вспоминать, сделал – да привлек за дверью шорох. Выглянул посмотреть.

Ноги не держат, вгляделся в темный двор – нет никаких змей. И шороха никакого, кроме обычного, нет. Мерно мигает на шахте лампа.
Вернулся на ватных ногах в постель, потеснил Наташку. Лежал с одеревеневшей головой, слушал отца и матери из соседней комнаты сопящий храп.
К утру провалился в дрёму, а тут и звонок.

Встал, позавтракал, тормосок собрал. Пошел на работу, через бабки Шаленчихи огород, через подвязанные яблони.
День начался как обычно. Доска, лафет, пила, визг, Михалыч.

Приученное тело поворачивалось как на шарнирах, хлопая на плоский стол доски, жонглируя ими заученными движениями.
Ушли на перерыв. Без аппетита сунул в рот ватные бутерброды, открыл банку с галушками.
Снова, как обычно пошла смена. Доска, лафет, зубья, визг, Михалыч.

Все больше и больше накатывало забытье. И мысли были такими глубокими, как океанские воды, что объективная материальная реальность, данная нам в ощущениях, пришла не сразу – что-то захрустело, как будто схватил охапку сухих осенних листьев, и что-то горячее обожгло.
Твердый сучок не раскололся с одного толчка доски, и рука автоматом толкнула доску сильнее – и прямо в зубья.
Смялась рукавица, брызнуло по смолянистым, пахучим доскам чёрно-красной дикой вишней.
Расторопный Михалыч уже останавливал дьявольское колесо.

Рукавица застряла в пропиле. Рука вынулась с тремя пальцами – два остались внутри. Безымянный, мизинец.
Должно было быть больно – но больно почему-то не было. Ну, точнее так, неприятно, конечно, но не сильно. Почему-то вертелась успокоившая враз мысль – «пришьют». Сейчас наука-то ого-го как шагнула, по телевизору вон вообще показывали, что в Японии уже есть роботы.

Куда-то повели. Шли цехами, дворами, пришли в каморку, где усталый врач и пахнет карболкой.
И вот в этот момент вдруг болью – как ошпарило! Господи, как же это больно! Как это страшно!
Господь смилостливился – сознание померкло. Через какое-то время вернулось. Потом померкло снова.

Что-то происходило и после, но странное дело, ничего в памяти не осталось. Уже нельзя было ни за что поручиться – кажется куда-то везли УАЗиком-буханкой. А может и не везли.
Туго мотали бинты. Кто-то что-то говорил, но словно на иностранной тарабарщине. Как кино без перевода.

Дни выпали чёрным пятном.
Шло время. Дали, вестимо, отгулы, с сохранением ставки.
Какое-то время валялся дома. Домашние да родичи кто поругал за косорукость, кто по бабьи пожалел, но в целом это скоро перестало быть новостью.
Пилорама была нарицательной – многие мужики там оставили пальцы. Ну, теперь Санёк просто пополнил клуб, ну да что об том судачить.

Писали, кажется, вновь кому-то бумажку, что так мол и так, смените нам станок – да воз и ныне там.
Сперва сжигала злость, но потом дала место какой-то болезненной немощи – когда можно позволить себе просто полежать да поспать, оттого что – ну какой с калеки спрос?

Снов не было. Голова просто ложилась на подушку, и наступало забытье.
Лишь однажды вдруг вонзилась иглой в мозг воспаленная мысль – а что сталось с моими пальцами? С теми, что остались в смятой в пропиле рукавице?
Мысль оказалась такой внезапной и ошпаривающей, что вскочил с постели, оделся, пошел по пустой - воскресенье было, улице, через четыре двора, к Михалычу.

Михалыч вышел сонный, в семейных трусах по колено. На вопрос ответил кратко и раздраженно: - «Да выкинули мы твои пальцы, нахуй они кому нужны»
- «Выкинули?»
- «Выкинули. Ну а чё, блять, на них смотреть что-ли, ёпта?!» - он хлопнул себя по ляжке трёхпалой рукой.

Санёк прошел до дома. Что-то укололо изнутри, как тогда, в первый рабочий день, но быстро стихло. По телу разливалось холодное, усыпляющее, морозное желе – обезболивая.

Тело стало холодным и пустым, как ведро. Над улицей шла маршем ненужная, невкусная весна.
Страница отчеркнулась. Что-то навсегда уходило.
Кто-то умер, но невозможно было вспомнить – кто?

Сон с дверцей больше не повторялся. Рука зажила.
Отпуск по травмату оканчивался. Пальцы перестали быть темой интереса.

Вечером сидели, пили чай с малиной. Отца пробило на похабные анекдоты – мамка ругалась, а Наташка хохотала. Пару раз и сам поржал.
Долго не засиживались. Надо было идти спать. Утром рано всем вставать на работу.

Tags: Проба пера, Сон разума рождающий чудовищ
Subscribe
promo haydamak november 2, 2017 16:21 3
Buy for 100 tokens
Я Александр "haydamak" Бутенко, и у меня много ипостасей, писательство - одна из них. Да, я пишу книги, мне это нравится, моим читателям тоже, и я намереваюсь какое-то время делать это и впредь. Что это за книги? Рассказываю про "Если бы Конфуций был блондинкой". Мои книги возможно…
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 3 comments